Соборная Сторона

Г.И. Смирнов

Скотопригоньевск и Старая Русса
К 180-летию Ф.М. Достоевского

Предисловие
Во славу Достоевского
Скотопригоньевск и Старая Русса
Приложения: В знак особой любви. Материалы о Георгии Ивановиче Смирнове
Обреченный на память
Телеграмма писателя Даниила Гранина
Памяти основателя Дома-музея.
Имя на мраморе
Живущий в воплощенных мечтах
Не останьтесь в стороне.

ИД "Лурена" Москва 2001


СКОТОПРИГОНЬЕВСК И СТАРАЯ РУССА

Г.И. Смирнов, основатель Дома-музея
Ф.М. Достоевского в Старой Руссе


Г.И.СМИРНОВ в последний год жизни

Я давно мечтал поехать в Старую Руссу – небольшой прелестный городок под Новгородом, где жил Достоевский и где происходит действие последнего гениального произведения писателя «Братья Карамазовы» (в романе он называется Скотопригоньевск). Моя мечта осуществилась в 1967 году, когда ленинградская писательская организация поддержала наше с Андреем Федоровичем Достоевским – внуком писателя, инженером – предложение и направила меня на 800-летний юбилей этого старинного русского города, чтобы собрать подписи всех выдающихся уроженцев Старой Руссы о необходимости создания в городе Дома-музея Достоевского.

Мне удалось собрать все подписи и послать это ходатайство в самые-самые высокие инстанции. Но шло время, а дело с места не двигалось. И это было самое печальное, потому что когда я бродил по Старой Руссе, ходил по местам «Братьев Карамазовых», то убедился, что именно эта часть города каким-то чудом сохранилась в неприкосновенности, осталась еще деревянной. В двухэтажном деревянном доме на берегу реки Перерытицы, принадлежавшем отставному подполковнику Александру Карловичу Гриббе, и поселилась семья Достоевского в 1873 году. Дом понравился Достоевским, и в последующие годы они неизменно селились в нем.

 

В Старой Руссе были созданы отдельные главы и части романов «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы», номера «Дневника писателя». Но если в «Бесах», «Подростке» и в «Дневнике писателя» нашли отражение отдельные старорусские впечатления писателя, то «Братья Карамазовы» все пронизаны Старой Руссой.

Еще старорусские жители – современники Достоевского – обратили внимание, что дом Федора Павловича Карамазова очень напоминает старорусский дом самого писателя, бывший дом Гриббе.

По словам дочери писателя, дом Гриббе, построенный в свое время «во вкусе немцев прибалтийских губерний», «был полон неожиданных сюрпризов, потайных стенных шкафов, подъемных дверей, ведущих к пыльным винтовым лестницам». В доме Федора Павловича Карамазова также «много было разных чуланчиков, разных пряток и неожиданных лесенок».

Все это прекрасно знали и местные, и новгородские, и центральные власти, но тем не менее не давали разрешения на создание в Старой Руссе Дома-музея Достоевского. И вдруг узнаю, что в Старой Руссе появился необычно преданный Достоевскому человек, который энергично взялся пробивать этот Дом-музей. Звали его Георгий Иванович Смирнов.


Дом Грушеньки
Фото Ю.Васильева

Узнаю также, что Георгий Иванович самым тщательным образом разработал старорусский маршрут «Братьев Карамазовых», водит по нему всех желающих (мне это очень близко, потому что такой же маршрут мы с внуком Достоевского разработали по Петербургу «Преступления и наказания» и тоже водили всех желающих), и в Старую Руссу началось буквально настоящее паломничество. А Георгий Иванович Смирнов стал уже при жизни каким-то легендарным человеком, во всяком случае, хорошо помню, что тогда говорили все, кто с ним общался: более преданного Достоевскому человека никто не встречал (например, писателей, приезжавших к нему в Дом-музей, он «проверял» следующим образом: предлагал сесть за подлинный письменный стол, за которым работал Достоевский. Большинство, конечно, с восторгом садились, и лишь единицы отказывались это сделать, понимая, что невозможно сесть за стол, за которым сидел сам Достоевский).

К великому сожалению, обстоятельства сложились так, что я не мог тогда снова съездить в Старую Руссу и познакомиться с Георгием Ивановичем Смирновым. Я виделся с ним первый и последний раз в 1976 году, когда мы вместе выступали в Ленинграде на вечере, посвященном 155-летию со дня рождения Достоевского. Хорошо помню, как один ленинградский достоевсковед, также участвовавший в этом вечере, позволил себе снисходительно поучать писателя за его «ошибки» и «заблуждения» в «Бесах». Надо было видеть, как Георгий Иванович вместе со старыми петербургскими дамами буквально готов был растерзать на части этого трусливого литературоведа, и спасло его только то, что он вовремя успел улизнуть после своего выступления.

Этот литературовед вскоре вступил в партию перед самой защитой докторской диссертации и сделал удачную карьеру, а Георгий Иванович Смирнов, наоборот, был убран со своего поста директора Дома-музея Достоевского в Старой Руссе и, оставшись без своего любимого дела, ради которого он и жил, вскоре умер.

Случилось так, что в 1980 году Юрий Иванович Селезнев, бывший тогда заведующим редакцией «Жизнь замечательных людей», попросил меня помочь в составления «Достоевского» «Прометея». Я понял, что появилась реальная возможность уговорить Георгия Ивановича что-нибудь написать для этого издания (правда, этот «Прометей» до сих пор не вышел, и неизвестно, выйдет ли вообще). Раз десять я звонил ему в Старую Руссу. В конце концов Георгий Иванович сдался и прислал мне статью «Скотопригоньевск и Старая Русса», которая сейчас и предлагается вниманию читателей.

* * *

Братья Карамазовы
Вильнер В. С.
Путь.  1972 г Бумага,
автолитография цветная
62,0 x 43,0
Г.И.Смирнов

В романе «Братья Карамазовы» город Старая Русса получил отображение под неблагозвучным названием «Скотопригоньевск». Условность этого названия очевидна.

Однако для понимания всей сложности образной системы Достоевского в его художественном мире и особенно в романе «Братья Карамазовы» эта условность требует раскрытия и обоснования.

В синтетическом завершении идейных и творческих исканий Достоевского такое название для места действия его последнего романа является неслучайным. Оно реализовано в глубокий символ, который сложился в итоге длительных раздумий писателя над судьбой человека и его бытия.

Тревожная мысль о человеке и тайне его сложного духовного мира беспокоила Достоевского с юных лет до конца жизни.

В письме к брату Михаилу от 9 августа 1838 года он впервые выразил эту мысль: «Не знаю, стихнут ли когда мои грустные идеи? Одно только состояние и дано человеку: атмосфера его души состоит из слияния неба с землею; какое противозаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен… Мне кажется, что мир наш – чистилище духов небесных, отуманенных грешною мыслью. Мне кажется, мир принял значение отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла в сатира»1.

Эти «грустные» размышления Достоевского о человеке явно передают мысль о противоречивой природе человеческого духа. Они не были мимолетным настроением для него и не останутся бесплодными, а воплотятся в неповторимые по жизненной силе образы его богатого и сильного художественного мира.

 

«Отуманенными грешной мыслью» окажутся многие герои его произведений.

Сатирой на высокую духовность человека представлена в его творчестве великолепная галерея шутов, начиная со «всесветного» шута Ползункова из одноименного раннего рассказа и кончая «шутом воистину», как он рекомендовал себя, Федором Павловичем Карамазовым из последнего романа.

Трагическое перевоплощение получит также мир, «отуманенный грешной мыслью», в одном из его лучших романов – «Преступление и наказание». В бредовых снах Раскольникова он разовьет в символический образ духовной эпидемии, которая грозит человечеству самоистреблением. «Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные… Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе» (Достоевский Ф.М. Полн. Собр. Соч. в 30 т. Т. VI, с. 419-420. Далее ссылки на это издание даются в тексте).

Бредовые сны Раскольникова были голосом совести, которая осуждает в нем ложь отвлеченных убеждений, раскрывает его самообман и зовет его в новую жизнь. После этих снов Раскольникова «вместо диалектики наступила жизнь».

Вечный голос совести, зовущий человека от самообмана к самооткровению, от лжи к правде и от зла к добру, свойствен в раной силе открытого или приглушенного проявления всем героям Достоевского.

«Не может быть на свете такого человека, – утверждал Достоевский в конце жизни, – который был бы только подлец и больше ничего»2.

Достоевский глубоко сознавал, что человек формируется в сложной и противоречивой системе чувств, страстей рассудка и нравственности. «Человек не из одного какого-нибудь побуждения состоит, – неоднократно подчеркивал он, – человек – целый мир»3.

Но главным и связующим звеном всего сложного мира человеческой духовности Достоевский считал не сознание, а нравственность и глубинный голос ее – человеческую совесть.

«Без чистого сердца, – признается его подпольный антигерой, – полного, правильного сознания не будет (V, 122). В записной тетради за 1880 год Достоевский подготовил для своего оппонента К.Д. Кавелина следующее разъяснение о приоритете нравственности: «Поведение его (да и то лишь общее), положим, честно, но поступок не нравственный. Потому еще нравственное не исчерпывается лишь одним понятием о последовательности с своими убеждениями, – что иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, и сам убежденный, вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. Бранит себя и презирает умом, но чувством, значит, совестью, не может совершить и останавливается (и знает, наконец, что не из трусости остановился). Это единственно потому остановился он, что признал остановиться и не последовать убеждению – поступком более нравственным, чем если б последовать»4.

В этой записи Достоевский касается важного и наиболее глубинного для всего его творчества явления связанного с противоборством рассудка и совести в сферах сознательного и бессознательного человеческой личности, что приводит к нарушению целостности личности и ее раздвоению.

В другой записи для этого же адресата Достоевский убедительно доказывает абсурдность его понятий о нравственности: «Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откудова же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не опровергнете. Проливать кровь вы не считаете нравственным, но проливать кровь по убеждению вы считаете нравственным? Но, позвольте, почему безнравственно кровь проливать?» И заканчивает: «Нравственные идеи есть… но одной логикой оправдаться никогда не могут. Жить стало бы невозможно»5.

В своих этических взглядах Достоевский никогда не противопоставлял сознание нравственности, а, наоборот, осознанную согласованность этих сил он считал главным условием духовной целостности человека и его нормального бытия. Достоевский решительно утверждал, что недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: «Верны ли мои убеждения?»6.

Проверкой такой верности он считал идеально развитую личность. Но «…идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы – еще далеко не выработался», – вынужден он был признать. Поэтому за образец и идеал развитой личности он принимает образ Христа: «Нравственный образец и идеал у меня есть один, Христос. Спрашиваю: сжег ли бы он еретиков, – нет. Ну так значит, сжигание еретиков есть поступок безнравственный»7.

Достоевский верил в человека и его могучие духовные силы, но он глубоко сознавал, что современный ему человек и мир его бытия очень далеки от совершенства. «Все совершенно, все, кроме человека», – скажет он в последнем романе устами Зосимы.

Чуткий по природе своей к человеческому страданию, Достоевский и сам глубоко страдал болью своей души за болезни человеческого бытия.

Человек для него всегда неразделим с миром и судьбами общества человеческого. «Только общечеловечность может жить полною жизнью», – утверждал он8.

Достоевский был свидетелем глубоких потрясений своей эпохи, которые происходили на Западе и в России в связи с развитием и утверждением буржуазного строя, и по ситуации личной жизни всегда находился в центре драматических событий этого «переходного» и, как он считал, – «болезненного» для человеческого состояния мира.

В своих следственных показаниях по делу кружка петрушевцев, участником которого он состоял, Достоевский писал: «На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят словно на карту всю свою будущность, имение, существование, свое и детей своих!.. такое зрелище – урок!.. Неужели обвинят меня в том, что смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция, что я считаю, может быть, этот кризис исторически необходимым в жизни этого народа, как состояние переходное… и которое приведет наконец за собой лучшее время» (XVIII, 122).

В этих показаниях Достоевский выражает глубокую озабоченность по поводу драматических событий Французской революции 1848 года и свое опасение за будущее Франции и ее народа.

Тогда ему, самому пострадавшему за свободу убеждений, страстно хотелось верить, что переходное для Франции «состояние» приведет наконец за собой «лучшие времена». Вера его не оправдалась, но в этом он смог убедиться лишь через десять лет.

Возвратившись из ссылки, он опять попал в бурный поток событий европейской политической жизни и внутренней жизни России, которая в это время переживала свой переходный период, связанный с крестьянской и другими буржуазными реформами 60-70-х годов XIX века.

Старинный друг Достоевского, связанный в прошлом с петрашевцами, А.П. Милюков, который провожал Федора Михайловича при отправлении его из Петропавловской крепости в Сибирь в декабре 1849 года и встречал его в декабре 1859 года на вокзале при возвращении в Петербург, вспоминал позднее о последовавших за возвращением беседах с ним: «После того мы виделись с ним почти каждую неделю. Беседы наши в новом небольшом кружке приятелей во многом уже не походили на прежние, которые бывали в Дуровском обществе. И могло ли быть иначе?

Западная Европа и Россия в эти десять лет как будто поменялись ролями: там разлетелись в прах увлекавшие нас в прошлом туманные утопии и реакция во всем восторжествовала, а здесь начинало осуществляться многое, о чем мы мечтали и готовились, или свершались реформы, обновлявшие русскую жизнь и породившие новые идеалы»9.

Воспоминания А.П. Милюкова передают, как у бывших петрашевцев разрушалась вера в европейские идеалы и укреплялось убеждение в неспособности европейских народов изменить судьбу к лучшему, ибо там «реакция во всем восторжествовала». Достоевский и сам теперь твердо придерживается этого убеждения.

С 1861 года он становится фактическим редактором журнала «Время» (1861-1863 гг.), а затем «Эпоха» (1864-1865 гг.), которые живо откликались на важные события русской и европейской жизни и обстоятельно освещали их в статьях своих сотрудников.

По обозрению западноевропейской политической жизни в журнале «Время» выделялись статьи талантливого сотрудника Алексея Егоровича Разина. Его статьи о будничной жизни Франции, насыщенные иронией, переходящей в сарказм, раскрывали перед читателем глубокую духовную деградацию французского общества, в котором никто не выражает ни желаний, ни мнений: «Все молчат и не выступает наружу, благодаря заведенному порядку... Центр политики заключается в голове императора»10.

Эта статья публиковалась в майской книжке «Времени» за 1862 год, а в октябрьском выпуске за этот год Разин, характеризуя общее положение в Европе, обращает внимание на конкуренцию Франции и Англии. Эти страны он представляет в образах «штыка» – Франции и «капитала» – Англии. Автор отдает предпочтение «штыку», так как он бывает иногда снисходительным, тогда как «капитал» никогда себе не изменяет, ни одну минуту не теряет своей холодной бездушности, своего... всеугнетающего деспотизма11.

Знакомство с другими статьями «Времени» убеждает, что редакторов и сотрудников этого журнала интересовало не экономическое процветание ведущих европейских стран, а нравственное состояние общества в этих странах.

Деградация духовной жизни народа, когда «все молчат» при «холодной бездушности» капитала и его «всеугнетающего деспотизма», – вот что беспокоило журнал, фактически возглавляемый Федором Михайловичем Достоевским, и что составляло его личную тревогу. Мир снова стал принимать для него «значение отрицательное».

В связи с разными событиями французской жизни в статьях А.Е. Разина и других сотрудников «Времени» часто упоминалось имя французского историка Алексиса Токвилля. Это имя было хорошо знакомо Достоевскому еще в молодые годы по кружку петрашевцев.

Сочинение Токвилля «О демократии в Америке», имевшееся в библиотеке Петрашевского на французском языке, обсуждалось на его пятницах и читалось вслух у петрашевца Кашкина.

В этой книге, вместе с характеристикой политических свобод в децентрализованной государственной системе США, выражалось и мнение о понижении в мире духовного уровня жизни. В связи с этим, сравнивая прежний деспотизм с современным порядком буржуазной системы власти, Токвилль высказывает любопытную мысль о происходящей замене физического насилия духовным: «При неограниченном правлении одного деспотизм, чтобы дойти до души, глубоко наносил удары телу, и душа, ускользая из-под этих ударов, во славе подымалась над ними; но не так ведет дело тирания в демократических республиках; она оставляет в стороне тело и обращается прямо к душе»12.

Это печальное сравнение Токвилля оказалось вполне созвучным статьям А.Е. Разина во «Времени» и его выводу о «всеугнетающем деспотизме» капитала и его преимуществе перед «штыком».

Углубляя свои размышления, Токвилль позволил себе представить будущее развитие общества в довольно мрачной перспективе: «Я желаю представить себе, в каком новом образе деспотизм мог бы явиться в мире: я вижу бесчисленную толпу подобных и равных, которые без устали кружатся на одном месте для добывания себе мелких и пошлых наслаждений, служащих для наполнения их души»13.

Эта образная мысль французского историка также оказалась созвучной журналу «Время». В одной из своих статей А.Е. Разин представляет не менее мрачный, чем у Токвилля, портрет французов, но уже не будущего, а реального мира. «Нынешнее поколение французов служит исключительно денежным интересам, – писал он, – и дальше денег и помимо денег ничего не видит и видеть не хочет и, что всего плачевнее, кажется, потеряло способность видеть»14.

Свой взгляд на будущее Токвилль завершает печальным символическим образом бытия, когда нации и народы будут доведены «до состояния стада робких и смышленных животных, для которых правительство является пастухом»15.

Это, пожалуй, и был первый образ «Скотопригоньевска», с которым молодой петрашевец Федор Михайлович Достоевский познакомился в молодые годы на свободе. Идеи Токвилля оказались очень близки «грустным идеям» его юности о «высокой, изящной духовности» человека и вышедшей на нее сатире, то есть пародии. И, конечно, не случайно, что забавный герой его романа «Бесы», ученый-неудачник Степан Трофимович Верховенский, отправляясь на прогулку, «возьмет с собой в сад Токевиля, а в кармашке несет спрятанного Поль де Кока» (X, 19).

Штрих очень интересный в характеристике героя: серьезного Токвилля он берет с собой для памяти прошлых научных увлечений, а веселого Поль де Кока прячет в кармашке, чтобы никто не знал его новых увлечений. Это уже звучит сатирой в самой натуре героя – его самопародией.

Но если Степан Трофимович носит Токвилля для показной учености, то теоретик «Бесов» Шигалев пародирует идеи Токвилля и вводит их в путанный комплекс своей человеконенавистнической теории, по которой большинство людей «должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо» (X, 312).

Несмотря на идейную сумбурность, что, впрочем, оправдано бесноватостью теоретика, в целом теория Шигалева более тяготеет к образу будущего человеческого «Скотопригоньевска».

Ведь евангельский эпиграф к роману содержит глубокую символику: «Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней».

На каторге Достоевский был свидетелем деспотизма уже не умозрительного, а живого, во всей скотской омерзительности и с безудержным буйством власти над человеческим духом.

«Я стою на том, – утверждал в итоге своих наблюдений над деспотизмом и тиранством Достоевский, – что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянит: развивается загрубелость, разврат; уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки самые ненормальные явления. Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда…» (IV, 154).

Но, кроме тиранства, Достоевского интересовал весь каторжный мир, в котором он настойчиво искал причины падения человеческой духовности, стремясь разгадать беспокоившую его с юных лет тайну о человеке.

Каторжная жизнь раскрыла перед ним жуткие картины извращения духовности человека до его звероподобия. Страшен озверевший преступник Газин, резавший малолетних детей «тихо, медленно, с наслаждением». Но не менее страшен и его начальник по каторге поручик Жеребятников, «утонченнейший гастроном» в выборе истязаний для каторжников, испытывавший восторженное наслаждение от криков истязуемых. Жеребятников такой же садист, как и Газин. Несмотря на различие в социальном положении, оба они – преступник и палач – неразделимы в садизме.

По существу так же, но «в другом тоне и духе», действовал поручик Смекалов, о котором каторжане вспоминали даже «с радостью и наслаждением». Смекалов предлагал арестанту перед наказанием произнести слова молитвы, а когда тот доходил до слова «на небеси», отдавал приказанье солдату: «А ты ему поднеси». Злая шутка выходила «кстати и в рифму». Смекалов заливался хохотом. Стоящие кругом солдаты тоже ухмыляются: ухмыляется секущий, чуть не ухмыляется даже секомый, несмотря на то, что розга по команде «поднеси» свистит уже в воздухе.

Это уже картина жуткой сатиры, массовой пародии на человеческую духовность.

Изображенный Достоевским заживо «Мертвый дом» – это мир погибающего человеческого духа, тот «значения отрицательного» мир, в котором, как ему представлялось в юности, на человека «их высокой изящной духовности вышла сатира».

Но он не отвергает и ставших бесчеловечными людей, а старается проникнуть в трагическую тайну их духа, чтобы «при полном реализме найти в человеке человека»16.

Ярким лучом, осветившим души людей этого скорбного и мрачного мира, явилось представление каторжного театра: «Только немного позволили этим бедным людям пожить по-своему, повеселиться по-людски, прожить хоть час не по-острожному – и человек нравственно меняется, хотя бы то было на несколько только минут» (IV, 129-130).

Много светлых сторон в мрачных «глубинах души человеческой» открылось Федору Михайловичу и в личном общении с каторжанами, но многое еще осталось тайной, ибо «кто может сказать, что выследил глубину этих погибших сердец и прочел в них сокровенное от всего света?» (IV, 15).

Он также не смог заметить или «уловить в этих сердцах хоть какую-нибудь черту, которая свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании» (IV, 15). Это особенно беспокоило его. Каторжные впечатления приводят Достоевского к глубоким раздумьям над странной совместимостью в человеке несовместимых для его духовной природы явлений: добра и зла, возвышенного и низкого, духовного света с мраком бездуховности. В этих раздумьях вся прошлая жизнь с ее убеждениями и идеалами проходила суровую проверку опытом в новой для него жизни среди необыкновенного народа.

Отвлеченные теории социального переустройства общества, с которыми он познакомился до каторги в кружках Белинского и Петрашевского (Фурье, Кабе, Сен-Симон, Леру, Прудон), не оправдались в жизни. Ближе к ней оказались размышления Токвилля о власти деспотизма над человеческим духом и телом.

Позднее в «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский вспоминал, что и сам Белинский во многом сомневался: «Выше всего ценя разум, науку и реализм, он в то же время понимал глубже всех, что один разум, наука и реализм могут создать лишь муравейник, а не социальную «гармонию»… (XXI, 10).

Размышления Достоевского над социальными теориями завершаются его выводами: «Наука есть дело великое, но всего человечека она не удовлетворит. Человек обширнее своей науки. Это Евангелие»17.

Последняя фраза – «Это Евангелие» – требует особого пояснения. Евангелие было подарено Достоевскому женами декабристов в Тобольске по его пути на каторгу. Это была «единственная книга, позволенная в остроге, – вспоминал он. – Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим» (XXI, 12).

Евангелие станет вечным спутником в его жизни и творчестве. «Впоследствии, – вспоминает А.Г. Достоевская, – она всегда лежала у мужа на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чем-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице»18. Внимание Достоевского к библейским книгам Ветхого и Нового завета было вполне закономерным. Историческое и мифологическое содержание этих книг имело широкое распространение в народе и являлось, по существу, народным мироощущением.

Благотворное воздействие, особенно Евангелия, на мироощущение самого художника признает и А.С. Пушкин: «Есть книга, – писал он, – коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицей народов: она не заключает уже для ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелие, – и такова ее вечно новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению и погружаемся духом в ее божественное красноречие»19.

В художественном мире Достоевского реальный человек текущей жизни наполняется вечным смыслом всечеловеческой духовности через богатство своих соприкосновений с идеями и образами мировой литературы, фольклора, легенд, преданий и особенно евангельской мифологии. «Мы даже думаем, – утверждал он, – что чем более человек способен откликаться на историческое и общечеловеческое, тем шире его природа, тем богаче его жизнь и тем способнее человек к прогрессу и развитию» (XVIII, 99).

Часто используемые в описательных и диалогических сценах его произведений аллюзии и парафразы из разных источников скрывают в себе глубокий подтекст их смысла и требуют обстоятельного знакомства с самими источниками для понимания всей глубины их образной реализации. Следует также заметить, что эти источники получают переосмысленную интерпретацию у Достоевского при их использовании.

Мир Достоевского – это мир вечности творческого духа человека с его «идеалом красоты». С каторжного периода евангельский образ Христа станет для Достоевского идеалом земной красоты в его нравственном совершенстве. Этот образ также получает у него глубоко переосмысленную этическую интерпретацию.

В словах и поступках Христа он искал истоки нравственной истины о человеке как идеальной истине будущего в ее всеобщем человеколюбии. «Я православие определяю не мистической верой, а человеколюбием, и этому радуюсь, – отмечал он в записной тетради за 1876 год. – Там блудница и тайна, а у нас нет ее»20.

Заочно полемизируя со своим оппонентом, он делает еще одну запись в этой тетради: «Элемент веры в живой жизни есть честь, совесть, человеколюбие, источник всего – Христос. Что ж вы, что ли, лучше Христа?»21. Своему идеалу Христа Достоевский находит объективное оправдание: «Ни один атеист, оспаривающий божественное происхождение Христа, не отрицал того, что Он – идеал человечества. Последнее слово – Ренан. Это очень замечательно»22.

Особенного внимания заслуживает своеобразная этическая интерпретация Достоевским евангельского мифа об искушении Христа в пустыне дьяволом. Этот миф о трех искушениях Христа войдет стержневой основой в диалогизированный монолог Инквизитора из знаменитой поэмы Ивана Карамазова «Великий Инквизитор» в последнем романе писателя.

Но за два года до работы над «Братьями Карамазовыми» Достоевский дает интересное описание в письме к В.А. Алексееву первого искушения – обращения «камней в хлебы»: «На это Христос отвечал: «не одним хлебом бывает жив человек», то есть сказал аксиому о духовном происхождении человека. Дьяволова идея могла подходить только к человеку-скоту, Христос же знал, что хлебом одним не оживишь человека. Если притом не будет жизни духовной, идеала красоты, то затоскует человек, умрет, с ума сойдет, убьет себя или пустится в языческие фантазии. А так как Христос с Себе и в Слове своем нес идеал Красоты, то и решил: лучше вселить в души идеал Красоты; имея его в душе, все станут один другому братьями и тогда, конечно, работая друг на друга, будут и богаты. Тогда как дай им хлеба, и они от скуки станет, пожалуй, врагами друг другу.

Но если дать и Красоту и Хлеб вместе? Тогда будет отнят у человека труд, личность, самопожертвование своим добром ради ближнего, – одним словом, отнята вся жизнь, идеал жизни. И потому лучше возвестить один свет духовный.

Доказательство же, что дело в этом коротеньком отрывке из Евангелия шло именно об этой идее, а не только о том, что Христос был голоден и дьявол посоветовал ему взять камень и приказать ему стать хлебом, – доказательство именно то, что Христос ответил разоблачением тайны природы: «Не одним хлебом (то есть как животные) жив человек…» – «Христос прямо объявляет о том, что в человеке, кроме мира животного, есть и духовный… (но скверно, что грехами человек может обратиться опять в скота)»23.

Это письмо является важным документом для понимания идейно-художественного смысла всего послекаторжного периода творчества Достоевского.

Мало того, последняя мысль цитированного текста о том, что грехами своими человек может обратиться в скота опять, – снова напоминает его ранние «грустные идеи», тревогу за людей, «отуманенных грешною мыслью», и сатирическое осмеяние «высокой изящной духовности» в человеке. Знаменательно, что мысли, выраженные в письме к В.А. Алексееву, отделяет от «грустных идей» срок в 38 лет, но глубинный смысл их сохранился в главном – в тревоге за падение нравственности в духовном мире человека.

Таким образом, давно сложившийся у Достоевского пародийно-сатирический взгляд на человеческую духовность олицетворяется в послекаторжном периоде его творчества в образе человека-скота, а «отуманенный грешною мыслью» мир бытия человека реализуется в грандиозный образ «Скотопригоньевска».

Образу «Скотопригоньевска» у Достоевского идентичен образ «стада» и «муравейника». Общий смысл этих образов выражается в духовном порабощении человека деспотическим насилием над его личностью и в забвении нравственных идеалов во имя всеобщего поклонения Ваалу.

Мир Достоевского – это мир вечного противоборства материи и духа в природе человека. «Физический хлеб есть у меня, но мне надобен хлеб духовный, – писал он в 1861 году, – не отнимайте же у меня этого хлеба» (V, 80).

Мрачные картины распада духовности всеобщего хаоса бытия в мнимом порядке буржуазного «Ваала» Достоевский представил в своих «Зимних заметках о летних впечатлениях» на примере Лондона. «Каждая резкость, каждое противоречие уживаются рядом со своим антитезом и упрямо идут рука об руку, противореча друг другу, и, по-видимому, никак не исключая друг друга. Все это, кажется, упорно стоит за себя и живет по-своему и, по-видимому, не мешает друг другу. А между тем и тут та же упорная, глухая и уже застарелая борьба, борьба на смерть всеобщезападного личного начала с необходимостью хоть как-нибудь ужиться вместе, хоть как-нибудь составить общину и устроиться в одном муравейнике; хоть в муравейник обратиться, да только устроиться, не поедая друг друга – не то обращение в антропофаги!.. Вырвать с мясом из себя все желания и надежды, проклясть свое будущее, в котором не хватает веры, может быть, у самых предводителей прогресса, и поклониться Ваалу» (V, 69).

Такова картина лондонского Ваала. Но Ваал царствует не только в Лондоне. Власть его распространяется на весь мир. Свое впечатление от Лондонской Всемирной промышленной выставки Достоевский передает едкой пародией на евангельский образ «единого стада и единого пастыря»: «Да, выставка поразительна. Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в едино стадо, вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли, в самом деле, «едино стадо»… Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы людей, покорно текущих сюда со всего земного шара, – людей, пришедших с одною мыслью, тихо, покорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и вы чувствуете, что тут что-то окончательно совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, в очию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал» (V, 69-70).

Эта характеристика огромной массы людей на Лондонской выставке, «покорно текущих сюда со всего земного шара», передается образом «единого стада».

Пародийный смысл образа становится понятным из контекста евангельского стиха: «Есть у Меня и другие овцы, которые не сего двора, и тех надлежит Мне привести; они услышат голос мой и будет одно стадо и один Пастырь»24.

Получается уже не одно стадо, а целостный образ «Скотопригоньевска». Только пастырем в нем будет не Христос с его человеколюбием, а Ваал со своим духовным развратом личности человека.

Есть в «Зимних заметках» еще одна, весьма яркая по смелости изображения, картина, которая как бы углубляет этот образ: «… В Лондоне можно увидеть массу в таком размере и при такой обстановке, в какой вы нигде в свете ее наяву не увидите: Говорили мне, например, что ночью по субботам полмиллиона работников и работниц, с их детьми, разливаются как море по всему городу, наиболее группируясь в иных кварталах, и всю ночь до пяти часов празднуют шабаш, то есть наедаются и напиваются, как скоты, за всю неделю. Все это несет свои еженедельные экономии, все наработанное тяжким трудом и проклятием. В мясных и съестных лавках толстейшими пучками горит газ, ярко освещая улицы. Точно бал устраивается для этих белых негров. Народ толпится в отворенных тавернах и в улицах. Тут же едят и пьют. Пивные лавки разубраны, как дворцы. Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело, и все как-то странно молчаливо. Только иногда ругательства и кровавые потасовки нарушают эту подозрительную и грустно действующую на вас молчаливость. Все это поскорей торопится напиться до потери сознания… Жены не отстают от мужей и напиваются вместе с мужьями; дети бегают и ползают между ними» (V, 70-71).

Таким образом, термин «Скотопригоньевск» как символ разлагающейся духовности в мире, где «грехами человек может обратиться опять в скота», мог быть с успехом применен и для Лондона, если бы впечатления от него были представлены не очерком, а, допустим, в художественном жанре. Впрочем, царство Ваала – это тот же «Скотопригоньевск». Как видно, длительно, но упорно складывался у Достоевского этот образ.

В шестой главе «Зимних заметок» идеалам Ваала и «муравейника» Достоевский противопоставляет свой идеал свободного братолюбивого единения людей, основанный «на чувстве, на натуре, а не разуме» (V, 80).

Эта антитеза войдет в его последний роман могучим символом противоборства плоти и духа в человеке.

В начале шестидесятых годов Достоевский еще верил, что крестьянская реформа и последовавшие за ней другие преобразования в России «войдут в самую сущность будущей народной жизни» и будут способствовать прогрессу, что это «путь согласия, – писал он в 1861 году, – путь к настоящей силе» (XIX, 19).

Но проходит двенадцать лет, и в статье «По поводу новой драмы» он приходит к иному и уже определенно печальному выводу: «Прежний мир, прежний порядок – очень худой, но все же порядок – отошел безвозвратно. И странное дело: мрачные нравственные стороны прежнего порядка – эгоизм, цинизм, рабство, разъединение, продажничество – не только не отошли с уничтожением крепостного быта, но как бы усилились, развились и умножились; тогда как из хороших нравственных сторон прежнего быта, которые все же были, почти ничего не осталось» (XXI, 96-97).

В другой статье за 1973 год – «Мечты и грезы» – Достоевский передает мрачную картину массового разложения духовности в народе в условиях пореформенной России: «Чуть не половину теперешнего бюджета нашего оплачивает водка, то есть по-теперешнему народное пьянство и народный разврат, – стало быть, вся народная будущность… Народ закутил и запил – сначала с радости, а потом по привычке… Есть местности, где полсотни жителей и кабак, менее даже чем на полсотни… Возможности нет предположить, чтобы кабаки могли существовать лишь одним вином. Чем же, стало быть, они окупаются? Народным развратом, воровством, укрывательством, ростовщичеством, разбоем, разрушением семейства и стыдом народным – вот чем они окупаются!

Матери пьют, дети пьют, церкви пустеют, отцы разбойничают; бронзовую руку у Ивана Сусанина отпилили и в кабак снесли; а в кабак приняли! Спросите лишь одну медицину: какое может родиться поколение от таких пьяниц?.. Правильный бюджет окупается лишь трудом и промышленностью. Но какой же образуется труд при таких кабаках?.. Явятся мелкие, подленькие, развратнейшие буржуа и бесконечное множество закабаленных им нищих рабов – вот картина!.. Мечта скверная, мечта ужасная, и – слава Богу, что это лишь сон! Сон титулярного советника Поприщина, я с этим согласен. Но не сбыться ему! Не раз уже приходилось народу выручать себя!» (XXI, 94-95). Эта картина российской пореформенной действительности очень напоминает уже знакомую картину лондонского «шабаша» из «Зимних заметок».

Теперь неудержимый в силе своего духовного разврата Ваал охватил и Россию.

В статье «Российское общество покровительства животным», опубликованной в январском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год, Достоевский писал: «Да и одно ли вино свирепствует и развращает народ в наше удивительное время? Носится как бы какой-то дурман повсеместно, какой-то зуд разврата. В народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму. Материализмом я называю, в данном случае, преклонение народа перед деньгами, пред властью золотого мешка» (XXII, 30).

В этой же статье он вспоминает случай с фельдъегерем по дороге из Москвы в Петербург, поразивший еще в 1837 году его юношеское воображение: «Прямо против постоялого двора через улицу приходился станционный дом. Вдруг к крыльцу его подлетела курьерская тройка и выскочил фельдъегерь в полном мундире… Он пробежал в станционный дом и уж наверно «хлопнул» там рюмку водки… Между тем к почтовой станции подкатила новая переменная лихая тройка, и ямщик, молодой парень лет двадцати, держа на руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тотчас же выскочил и фельдъегерь… Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и, сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод… нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду. Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума…

Эта отвратительная картинка осталась в воспоминаниях моих на всю жизнь… Картинка эта явилась, так сказать, как эмблема, как нечто чрезвычайно наглядно выставлявшее связь причины с ее последствием. Тут каждый удар по скоту, так сказать, сам собою выскакивал из каждого удара по человеку» (XXII, 28-29).

Как видно, образ фельдъегеря оказался очень устойчивым в жизненной памяти Достоевского. Это первый образ, в котором воплотилась его тревожная мысль о том, что «грехами человек может опять обратиться в скота».

Свои воспоминания о фельдъегере он закончит любопытной идеей: «В конце сороковых годов, в эпоху моих самых беззаветных и страстных мечтаний, мне пришла вдруг однажды в голову мысль, что если б случилось мне когда основать филантропическое общество, то я непременно дал бы вырезать эту курьерскую тройку на печати общества как эмблему и указание» (XXII, 29). В черновых набросках к статье он прямо рекомендовал ее «Обществу покровительства животным» для использования на печати в значении символе его: «Фельдъегерь. Вот бы проповедовать гуманность. Главное ведь это не картина, а даже символ. В самом деле: он варвар, что так настегал лошадей, но ведь каждая плеть его была вызвана колотушкой ему же в спину, без колотушек этих он бы не стегал. Повторяю: это не картинка из воспоминаний, а символ, символ вырезать печати обществу, что картинка действительная, клянусь. Научитесь сначала быть с людьми гуманными, и тогда русский человек поймет, что надо быть гуманным и со скотами»25.

Образ фельдъегеря получает в статье неожиданную ассоциацию с «зеленом-вином» – страшной силой, отупляющей человеческую духовность и волю: «…Теперь не сорок лет назад, и курьеры не бьют народ, а народ уже сам себя бьет, удержав розги на своем суде. Не в этом и дело, а в причинах, ведущих за собой следствия. Нет фельдъегеря, зато есть «зелено-вино». Каким образом «зелено-вино» может походить на фельдъегеря? – Очень может, – тем, что оно так же скотинит и зверит человека, ожесточает его и отвлекает от светлых мыслей, тупит его перед всякой доброй пропагандой… Но главнейшее сходство зелена-вина с фельдъегерем бесспорно в том, что оно так же неминуемо и так же неотразимо стоит над человеческой волей» (XXII, 29).

Итак, в канун работы над «Братьями Карамазовыми» свою коллекцию мрачных картин духовного распада человека и его бытия, собранную им из живых впечатлений от европейской и русской действительности, Достоевский дополняет еще одной выразительной картинкой «курьерской тройки» с фельдъегерем.

Достаточное обилие мрачных картин и фактов «текущей» жизни требовало более масштабного символа для обобщения. Для такого символа необходим художественный образ. В 70-е годы Достоевский уверенно шел к синтезу своего творчества.

Требовалось представить целостную панораму человеческого бытия, и он избирает местом ее экспозиции Старую Руссу, для которой использует уже всеохватывающий символ «Скотопригоньевска».

Для знакомства с проблемой древнейшей истории города приведем краткую характеристику этой проблемы в книге В.Н. Бернадского «Новгород и Новгородская земля в XV веке»: «Русса заслуживает особого внимания как крупнейший город Новгородской земли и, пожалуй, единственный город в ней (кроме Новгорода), который имел экономическое значение, выходящее далеко за пределы его непосредственного окружения. Начало Руси теряется во мгле времени. Руководствуясь легендами, связанными с названием города (Старая Русса), многие исследователи относили ее возникновение к временам, предшествующим образованию древнерусского государства. Карамзин готов был видеть в ней древнейший город на Руси. Позднее А.А. Шахматов здесь искал древнейший северный центр Руси, предшествующий Новгороду. Позицию Шахматова, в основном, поддержал Платонов, подкрепив ее некоторыми дополнительными соображениями… Город Старая Русса привлек внимание их только своим именем, в котором они искали дополнительный аргумент в пользу северного происхождения слова «Русь». Вопрос о времени возникновения Руси приходится считать открытым до тех пор, пока советским археологам не удастся обнаружить следы древнейшего города. Летописные известия о Руссе начинаются с 1167 года. Под именем же Старой Руссы она фигурирует лишь в XV веке, уже после возникновения Новой Руссы»26.

К этой характеристике следует добавить, что на протяжении всей своей прошлой истории, вплоть до XVII века включительно, город был хорошо известен как крупный центр соляного промысла.

Мысль Карамзина о том, что Старая Русса – древнейший город на Руси, была хорошо знакома с малых детских лет Федору Михайловичу Достоевскому по «Истории государства Российского» и, по всей вероятности, оказала серьезное влияние на выбор места для панорамной экспозиции «Братьев Карамазовых».

Древнейший город на Руси, сохранивший в себе ее название, и сама Русь слились в синтезе идеи Достоевского об исторической самобытности русского народа и его способности к духовно-нравственному обновлению. В записной тетради 1876 года он ответит: «Народ перейдет разврат. Ибо кто не верит в красоту народа, тот ничего в нем не понимает. Не в сплошную красоту народа, а в то, что он уважает как красоту. К тому же в нем свет и мрак вместе. Свет, положительная сторона его такова, что научит нас и возродит весь мир. Мрак таков, что мы, испорченный народ, необходимо должны прийти с излечением»27.

Духовное противоборство света с мраком и положительный исход его станет центральной идеей последнего романа Достоевского.

С 1828 года на юго-восточной окраине города стал развиваться живописный уголок курорта, или, как он точно тогда назывался, – «заведение минеральных вод». Своим природным видом, культурными развлечениями с театром и оркестром, а также социальным составом столичной публики, приезжающей на лечение, он заметно отличался от города.

Старорусский курорт с его лечебными грязями и водами был в то время наиболее полезен для больных членосуставным ревматизмом. Эта особенность курорта получит косвенное отражение в подтексте романа необычайным числом персонажей, страдающих недугом ног.

Против дома Ф.П. Карамазова живет старуха «безногая», то есть страдающая ревматизмом; на Михайловской улице живет с больными ногами Лиза Хохлакова, да и у самой вдовы Хохлаковой «больная ножка», на которую Ракитин «свои стишки сочиняет»; на Озерной улице живут с больными ногами жена Снегирева и его дочь; и, наконец, в галлюцинациях Ивана даже черт «схватил ревматизм».

Такое количество больных ревматизмом персонажей не может быть случайным для последнего романа Достоевского.

Однако прямого отображения курорт в романе не получил. Вполне понятно, что его отображение нарушило бы целостность образа «Скотопригоньевска».

И все же Достоевский не мог его исключить из идейного замысла своего последнего духовного эпоса. Через сложную символику других реалий курорт вошел в смысловой подтекст символическим образом будущего мира обновленного человечества.

В 70-х годах XIX века, во время жизни Достоевского в городе, Старая Русса являлась уездным городом Новгородской губернии. В составе губернии это был самый крупный город после Новгорода, с населением в 12 тысяч человек. Характеристика его общественной жизни этого времени достаточно убедительно и объективно представлена в книге М.И. Полянского «Иллюстрированный историко-статистический очерк города Старой Руссы и Старорусского уезда». Сам являясь современником Достоевского и старожилом города, он писал: «Общественная жизнь Старой Руссы резко разграничивается на две половины: сезонную и зимнюю. В течение летнего сезона коренное население Руссы как бы пробуждается от спячки и считает непреложною необходимостью посещение в воскресные и праздничные дни: парка минеральных вод, где играет очень хороший оркестр бальной музыки под управлением г. Майер-Пирке, и театра. Устраиваемые с благотворительными целями гулянья также усердно посещаются публикой… С наступлением зимы население засыпает непробудным сном. Только по воскресеньям существует обычай пошататься часа 2-3 по Крестецкой улице»28.

Такова общая картина общественной жизни города, и, как видно, она не лишена контрастов, столь близких, как известно, творческой манере самого Достоевского.

Продолжая характеристику общественной жизни города, Полянский обращает внимание и на весьма частные ее проявления: «Умственной жизни в городе почти не замечается никакой; это можно заключить из того, что придя в клуб, вы нередко можете увидеть на столе в читальной комнате ежемесячные журналы даже неразрезанными… Расходуются деньги на обстановку, мебель, на наряды, но расход на книги, журналы и газеты составляет совершенно случайную часть бюджета. Очевидно, что умственная пища для большей части жителей не более как дилетантизм и непозволительная роскошь. Книжного магазина в городе не имеется; необходимые для детей учебные книги продаются там же, где и скипидар»29.

Наблюдения автора очерка действительно очень интересны. Зуд разврата с повсеместным поклонением материализму успел проникнуть и в древний русский городок. В частных проявлениях жизни рождался мир духовного распада его обитателей. Очерк завершается выводом: «Словом, город живет своими торговыми, желудочными, эротическими и всякими другими интересами, кроме умственных. Исключение представляет самая ничтожная часть населения»30.

Факты торговой статистики наглядно дополняют общую картину жизни города31:


пп

Наимен. заведений

1870 год

1880 год

   

кол.

обор.
кап.
руб.

кол.

обор.
кап.
руб.

1

Трактиров

6

142280

26

160000

2

Питейных домов

68

128080

35

200000

3

Винных складов

3

11520

4

235000

4

Водочных заводов

1

10000

5

Винных погребов

9

18000

17

19000

6

Харчевен

1

2000

2

900

7

Лавок красного товара

15

42960

16

161843

8

Мелочных лавок

40

31320

49

182000

9

Мучных
лавок

27

81650

51

854952

10

Мясных
лавок

8

182000

13

50000

11

Булочных

5

10590

4

12000

12

Кондитерских

1

1440

1

3000

Эта статистика обращает внимание резким изменением показателей за десятилетие 70-х годов в сторону роста прибылей заведений, особенно связанных с торговлей винно-водочными напитками. Так, например, количество винных складов возросло с трех до четырех, а сумма их оборотного капитала увеличилась более чем в 20 раз.

Количество питейных домов сократилось почти вдвое, а прибыли их увеличились на 70 процентов.

Общее количество заведений, связанных с торговлей винно-водочными напитками (питейные дома, трактиры, винные погреба и склады) сократилось незначительно, с 86 до 83, но доходность возросла вдвое. Это значит, что потребление напитков населением возросло с таком же масштабе. Не случайно, вероятно, теряют свою популярность и харчевни, связанные с продажей лишь простых и дешевых кушаний. Вместо одной их стало две, но вдвое сократилась их доходность.

Все же надо признать, что 68 питейных домов, то есть кабаков, в начале 70-х годов являются значительным числом для города с населением в 12 тысяч человек.

Такие факты жизни города не могли пройти мимо пытливых наблюдений Федора Михайловича. Они вошли в его последний роман образными реалиями жизни Скотопригоньевска.

Вернувшись из Одессы, где он «…развил в себе особенное уменье сколачивать и выколачивать деньгу», Федор Павлович Карамазов стал «основателем по уезду многих новых кабаков» (XIV, 21). Скотопригоньевск «трещит и гремит от кутежей».

На обедах у исправников «кушанье подавалось… обильное… вина хоть и не блистали качеством, зато брали количеством» (XIV, 406).

В переулке «в крапиве и лопушнике» Федор Павлович Карамазов совершает свой скотский поступок с юродивой Лизаветой, подстрекаемый ватагой «разгулявшихся господ».

Этот переулок до сих пор сохранил свой природный вид и теперь носит название «Карамазовский».

Такие хмельные ватаги возвращаются ночами из городского клуба, в котором, по словам М.И. Полянского, «можно увидеть на столе в читальной комнате ежемесячные журналы неразрезанными».

Скотопригоньевское общество удивлено, что городские чиновники, «развлекавшие свой досуг где-нибудь картишками и уж, разумеется, никогда не прочитавшие ни одной книги» (XV, 93), участвуют в суде в роли присяжных заседателей, и им доверена судьба Мити.

Итоговый характеристикой нравов и умонастроения скотопригоньевского общества явилось обвинение, брошенное ему на суде Иваном Карамазовым: «– То-то и есть, что в уме… и в подлом уме, в таком же, как и вы, как все эти… р-рожи! – обернулся он вдруг на публику. – Убили отца, а притворяются, что испугались, – проскрежетал он с яростным презрением. – Друг пред другом кривляются. Лгуны! Все желают смерти отца. Один гад съедает другую гадину… Не будь отцеубийства – все бы они рассердились и разошлись злые… Зрелищ! «Хлеба и зрелищ!» (XV, 117).

Последнее, «хлеба и зрелищ», – это требование бесправной толпы римского плебса эпохи Империи, особенно ее упадка, которое Ювеналий выразил в своей седьмой сатире словами: «Panem et circenses!» Этот лозунг очень примечателен для Скотопригоньевска, если вспомнить, что здесь живет «старый шут», Федор Павлович Карамазов, с физиономией «древнего римского патриция времен упадка» (XIV, 22).

Ассоциация скотопригоньевского общества с римским времен упадка здесь не случайна: послереформенная Российская империя, как и Римская в свое время, находилась в состоянии духовно-нравственной деградации.

Не случайно, разумеется, и кульминационная сцена романа с легендой о «Великом Инквизиторе» происходит в трактире под интригующим названием «Столичный город». Надо полагать, что здесь проводится параллель с Римом эпохи упадка. Лозунг римской толпы «Хлеба и зрелищ!» близко созвучен главной идее Инквизитора: обратить человечество в «послушное стадо» или устроить для него «большой муравейник» путем порабощения свободы духа и совести людей авторитетом власти и идеалов, «хлебов». «Ибо кому же владеть людьми, – вопрошает Инквизитор, – как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их» (XIV, 235).

Эту идею хорошо понял и Алеша: «Это Рим… Они просто римская армия для будущего всеобщего всемирного земного царства, с императором… Самое простое желание власти, земных грязных благ, порабощения… вроде будущего крепостного права» (XIV, 237).

Итак, Рим эпохи упадка Империи с толпою, жаждущей хлеба и зрелищ, переместился в древний провинциальный городок Российской Империи, который «живет своими торговыми, желудочными, эротическими и всякими другими интересами, кроме умственных».

И здесь «порвалась связь времен». Духовно-нравственный распад общественных формаций, разделенных почти двумя тысячелетиями времени, сошелся в одной точке земли, в одном «уголке» русской земли, получившим символическое название «Скотопригоньевск».

Этот всеохватывающий синтез слил в единый образ мир личных переживаний писателя «за болезненное состояние» современного ему общества со всем известным ему миром уродливых явлений человеческой цивилизации.

Он отразил воспоминания юности с «курьерской тройкой» и трагической смертью отца, жуткие картины омской каторги и духовно-нравственный распад среди людей в наступившей эре всемирного Ваала в его «зудом материализма».

В нем прозвучали голоса веков с воплями толпы эпохи Римской империи, опьяненной кровью цирковых зрелищ, стон мучеников костров инквизиции и Дантова Ада, истошные крики проклятий человеческих всему несправедливому миру бытия за его бесчеловечность.

Бессмысленность бытия застыла на слезинке ребенка, и вечность остановилась на ней.

Таким к концу жизни Достоевского сложился общий синтез идеи об отрицательном значении мира, который в юные годы представлялся ему «сатирой» на «высокую, изящную духовность» человека.

В «Братьях Карамазовых» он станет пародийным символом человеческого бытия.

В главе о Великом Инквизиторе дважды упоминается имя великого итальянского поэта Данте, и, надо полагать, оно не случайно связывается со старинным апокрифом «Хождение Богородицы по мукам», который Иван пересказывает Алеше.

Византийский апокриф «Хождение Богородицы по мукам» имел распространение у южных славян и через них появился в России. Но по характеристике адских мест он оказался идентичным с другим, получившим распространение на Западе, апокрифом под названием «Хождение апостола Павла».

Этот последний апокриф, в котором представлена характеристика не только адских мест, но также мест Чистилища и Рая, послужил, как это отмечалось в литературе (А.И. Веселовский, Н.С. Тихонравов и др.), источником для «Божественной комедии» Данте.

Это обстоятельство позволяет предположить, что, давая скотопригоньевскому трактиру, в котором прозвучала легенда о «Великом Инквизиторе», название «Столичный город», Достоевский символически связывал это название с 76-й терциной шестой книги «Чистилища»:

Италия, раба, скорбный очаг,

В великой буре судно без кормила,

Не госпожа народов, а кабак!

Теперь трактир «Столичный город» получил символическую связь не только с Римом, но также и с Италией эпохи междоусобных распрей городов-государств, которая уподобляется кабаку.

Символику связей завершает упоминаемый Инквизитором зверь с чашей, на которой будет написано: «Тайна!»

Это апокалипсический образ «блудного Вавилона», который в раннем христианстве уподобляется Риму, как «мать блудницам и мерзостям земным», то есть «блудному Риму», а в действительности в диалогизированном монологе Инквизитора он объявляется символом нового рабства.

Так трактир «Столичный город» вошел в скотопригоньевский мир бытия символом Рима, вместившим в себя надрывные голоса эпохи мировой цивилизации.

Здание трактира «на площади» сохранилось. Эта площадь в XIX веке была центром города и называлась «Базарной». В планировке города он занимает центральное место до сих пор, но прошлое свое назначение она утратила и называется теперь площадью Революции.

Ее базарный вид с шумной толпой, криками и смехом людей, телегами, аркадами городских лавок великолепно изображен в 11-й главе 10-й книги романа. На углу площади, на перекрестке бывших улиц Старогостинодворской и Булиной (современное название – Энгельса и Кириллова) тогда был устроен трактир. Теперь в нижнем этаже дома, где был трактир, находится столовая.

В справочных изданиях о Старой Руссе за 70-е годы XIX века указываются названия некоторых гостиниц, но нет названий трактиров, которых было в городе 26 к концу 70-х годов.

Трудно представить, чтобы какой-нибудь содержатель трактира дал ему столь неопределенное и громкое название – «Столичный город». И все же трактир на Базарной площади существовал и имел название более определенное – «Белград». Старожил и уважаемый в городе учитель математики, Иван Петрович Чиков, рассказывал автору этих строк, что, впервые приехав в Руссу в 1910 году, он вошел в этот трактир. Запомнил он буфет со стойкой в первой комнате и накрытые скатертями столики во второй комнате, откуда слышались звуки музыки.

Позднее, в начале Первой мировой войны, на втором этаже дома была гостиница, которая, как и раньше трактир, стала называться «Белград». Многие старожилы города утверждают, что название «Белград» для бывшего трактира на Базарной площади является очень старинным. По всей вероятности, это связано было с победой русских войск в русско-турецкой войне 1877-1878 годов, в результате которой получила независимость Сербия, а столицей этого славянского княжества стал город Белград. Но это название не могло быть перенесено в роман условно-иронически, что противоречило бы известным патриотическим симпатиям Достоевского к русско-турецкой войне, его выступлениям за освобождение братских славянских народов от турецкого ига и их единение с русским народом.

Определеннее будет предположить, что реальное название трактира – «Белград» и условное его название – «Столичный город» в романе соприкоснулись и слились в художественном мире последнего романа Достоевского в символический образ «блудного Рима».

Однако для образа Скотопригоньевска важное значение имеет не только символическая интерпретация деталей, но и столь еще мало исследованная в творчестве Достоевского проблема пародии и самопародии.

В последней записной книжке Достоевского встречается очень любопытная мысль: «Человек всю жизнь не живет, а сочиняет сам себя, самосочиняется».

На полях, против этих слов, приписано: «Катерина Ивановна, самосочинение»32. Приписка относится к Катерине Ивановне Верховцевой, героине его последнего романа.

Но основная мысль относится к открытию Достоевским наиболее глубинного явления в нравственной природе человека – способности человека к самосочинению и самообману.

В творчестве Достоевского это явление получило раскрытие через использование различных художественных приемов: двойничества, подполья, фантастических снов, галлюцинаций, добровольного шутовства.

Большинство его героев живут как бы в двух мирах – реальном и вымышленном. Этот второй мир часто представляется пародией на реальную жизнь или самообманом и самопародией в себе другого человека.

Уже Макар Девушкин, герой его первого произведения, не может жить открыто с окружающим миром: «Я скрываю, я тщательно от всех все скрываю, и сам скрываюсь, и в должность-то вхожу когда, так бочком-бочком, – жалуется он, – сторонюсь от всех» (I, 75).

В мучительном духовном противоборстве со своим двойником живет господин Голядкин, герой второго произведения Достоевского, от которого тянутся нити ко всем последующим двойникам его произведений.

Живет в самообмане рассудка и совести его «отуманенные грешною мыслью» герои послекаторжных произведений, носители ложных идей: подпольный «антигерой», Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов.

Идею самосочинения и самообмана надо признать ведущей для всего творчества Достоевского.

Незадолго до своей смерти он скажет о себе в последней записной книжке: «При полном реализме найти в человеке человека… Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т.е. изображаю все глубины души человеческой»33.

К наиболее глубинным явлением «души человеческой», несомненно, относятся самосочинение, ложь, обман в человеке, представленные в своем обнаженном виде в художественных образах Достоевского.

В фантастическом рассказе «Бобок» его герой по-настоящему осознает ложь и свой жизненный самообман лишь в загробном мире, где можно рассказать правду о себе и о других. «Заголиться и обнажиться» в этой правде, не стесняясь друг друга, так как жизнь для них уже кончилась. «…Пока я хочу, чтоб не лгать. Я только этого и хочу, потому что это главное, – говорит один из героев этого рассказа. – На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы; ну а здесь мы для смеху будем не лгать» (XXI, 52).

Весь рассказ представляет собой яркую пародию на реальную жизнь. Но эта пародия разоблачает одновременно и ложь человеческих отношений в жизни, предупреждает о нравственной опасности лжи и самообмана в реальной жизни человека.

Пагубность самосочинения, лжи и самообмана, унижающих человека в его личности, Достоевский решительно осуждает и в своей публицистике.

В статье «Нечто о вранье», опубликованной в «Дневнике писателя» за 1873 год, он писал: «В России истина почти всегда имеет характер вполне фантастический. В самом деле, люди сделали наконец то, что все, что налжет и перелжет себе ум человеческий, им уже гораздо понятнее истины, и это сплошь на свете. Истина лежит перед людьми по сту лет на столе, и ее они не берут, а гоняются за придуманным, именно потому, что ее-то и считают фантастически и утопическим.

Второе, на что наше всеобщее русское лганье намекает, это то, что мы все стыдимся самих себя. Действительно, всякий из нас носит в себе чуть ли не прирожденный стыд за себя и за свое собственное лицо, и, чуть в обществе, все русские люди тотчас же стараются поскорее и во что бы ни стало каждый показаться непременно чем-то другим, но только не тем, чем он есть в самом деле, каждый спешит принять совсем другое лицо» (XXI, 119).

В «Братьях Карамазовых» идея самосочинения, лжи и самообмана принимает значение пародийного символа на весь мир человеческого бытия.

Мир, который в юные годы казался будущему писателю «сатирой» на «высокую, изящную духовность» человека, стал к концу жизни тем символическим образом «Скотопригоньевска», который жил в сознании и в сердце всю жизнь, беспокоя тревогой за судьбу человека в мире духовно-нравственного распада личности.

Большинство обитателей скотопригоньевского мира стараются «показаться непременно чем-то другим… принять совсем другое лицо».

Это особенно видно на примере Федора Павловича Карамазова, пожалуй, наиболее колоритного в своих безобразиях героя романа. Этот «шут коренной, с рожденья» говорит о себе: «Именно мне все так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот «давай же я в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!» (XIV, 41).

В наставлениях, которые высказывает Зосима Федору Павловичу, предельно выражена нравственная оценка карамазовских поступков: «Главное, самому себе не лгите. Лгущий самому себе и собственную ложь свою слушащий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а стало быть, входит в неуважение и к себе и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям и доходит совсем до скотства в пороках своих, а все от беспрерывной лжи и людям и себе самому» (XIV, 41).

При встрече Мити с Катериной Ивановной у них лишь на «минуту ложь стала правдой».

Не случайно, разумеется, одна из глав двенадцатой книги романа с речью адвоката Фетюковича получает название «Прелюбодей мысли». Но главная мысль о Скотопригоньевске выражена, несомненно, в легенде Ивана о Великом Инквизиторе. Суть этой мысли о том, чтобы обманом совести человека подчинить его духовную природу материальному идеалу «хлебов» и обратить этим человечество в «стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее…», что «прекратятся им хлебы твои» (XIV, 230).

Любопытно, что Великой Инквизитор оправдывает свою идею советами «страшного и умного» духа, то есть дьявола, и признается, что он и его единомышленники тоже «с ним». Черт появляется и в галлюцинациях автора легенды – Ивана Карамазова.

Интерпретация в легенде советов этого «духа самоуничтожения» оказывается весьма созвучной словам Мефистофеля о человеке из «Фауста» Гете:

Ему немножко лучше бы жилось,
Когда б уму владеть не довелось
Тем отблеском божественного света,
Что разумом зовет он: свойство это
Он на одно лишь смог употребить –
Чтоб из скотов скотиной быть!

В связи с этим не случайно, вероятно, встречается упоминание о Мефистофеле в последних записных тетрадях Федора Михайловича.

Так, в одной из его записей 1877 года имеется интересная мысль: «Какая разница между демоном и человеком? Мефистофель у Гете говорит… на вопрос Фауста: кто он такой: я часть той части целого, которая хочет зла, а творит добро. Увы! Человек мог бы отвечать, говоря о себе совершенно обратное: «Я часть той части целого, которая вечно хочет, жаждет, алчет добра, а в результате его деяний – одно лишь злое»34.

Эта мысль была использована и в последнем романе, в словах Мити Карамазова на предварительном следствии: «Именно тем-то и мучился всю жизнь, что жаждал благородства, был, так сказать, страдальцем благородства и искателем его с фонарем, с Диогеновым фонарем, а между тем всю жизнь делал одни только пакости, как и все мы, господа…» (XIV, 416).

Слова Ивана Карамазова об «обидном комизме человеческих противоречий» и о том, что миллионы людей остались устроенными лишь «в насмешку», звучат тревожным голосом самого Федора Михайловича, пережившего с юных лет трагедию человеческой личности, на которую «из высокой изящной духовности вышла сатира».

В своей знаменитой речи о Пушкине Достоевский не случайно вспомнил слова из «бессмертных строф» романа поэта, в которых Татьяна Ларина разрешает загадку об Онегине. «И губы ее тихо шепчут:

Уж не пародия ли он?

Да, она должна была прошептать это, она разгадала» (XXVI, 141).

Образ «Скотопригоньевска» предстает великолепной художественной панорамой – пародией всего мира человеческого бытия.

Но он это сделает не для осмеяния человека, а для предупреждения человека о трагической опасности его самосочинения, самообмана и лжи. Он это сделает для того, чтобы люди открыли свои сердца жизненной правде, которая приведет их к братолюбивому единению.

В легенде Ивана о Великом Инквизиторе провозглашается идея обращения людей в стадо животных путем обмана и при помощи насильственной власти «с мечом кесаря». Эта идея родилась в «отуманенном грешною мыслью» отвлеченном рассудке Ивана и была его самообманом.

Символический поцелуй Христом Великого Инквизитора в легенде был ответом человеческой совести отвлеченному уму. Он открывает путь иной. Этот поцелуй, который повторяет Алеша своему брату Ивану, как автору легенды, является символом единения людей в будущем всемирном человеческом братстве. «Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите, – писал он. – …Наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей» (XXVI, 147).

Светлый исход из скотопригоньевского мира уже намечен в романе нравственным обновлением совести многих героев: Мити, Груши Светловой, Ивана, мальчиков. Достоевский свято верил в победу правды над ложью, добра над злом и света над мраком в человеческих сердцах. Он верил в будущее человека и будущий обновленный мир его бытия, когда «…все будут воистину новые люди, а прежнее животное будет побеждено».

Публикация, вступительная заметка и подготовка текста к печати С.В. БЕЛОВА


1 Достоевский Ф.М. Письма в 4-х тт. Т. 1. Л., 1928. С. 46.

2 Гроссман Л. Библиотека Достоевского. Одесса, 1919. С. 78.

3 Лит. наследство. Т. 83. С. 676.

4 Там же.

5 Там же. С. 695.

6 Там же. С. 675.

7 Там же. С. 186

8 Там же.

9 Милюков А.П. Литературные встречи и знакомства. СПб., 1890. С. 207.

10 Нечаев В.С. Журнал М.М. и Ф.М. Достоевских «Время». 1861-1863. М., 1972. С. 168.

11 Там же. С.165.

12 Токвилль А. О демократии в Америке. М., 1897. С. 208.

13 Там же.

14 Нечаева В.С. Указ. соч. С. 168.

15 Токвилль А. Указ. соч. С. 562-563.

16 Биография, письма и заметки записной книжки Ф.М. Достоевского. СПб. 1883. С. 373.

17 Лит. наследство. Т. 83. С. 447.

18 Достоевская А.Г. Воспоминания. М., 1971. С. 375.

19 Пушкин А.С. Об обязанностях человека. Собр. соч. в 10-ти томах. М., Художественная литература. 1975, т.6, с. 172.

20 Лит. наследство. Т. 83. С. 563.

21 Там же. С.565.

22 Там же. С. 248.

23 Достоевский Ф.М. Письма в 4-х т. Т.3. М.-Л., 1934. С. 211.

24 Евангелие от Иоанна (10, 16).

25 Лит. наследство. Т. 83. С. 411.

26 Бернадский В.Н. Новгород и Новгородская земля в XV веке. М.-Л., 1961. С. 430.

27 Лит. наследство. Т. 83. С. 430.

28 Полянский М.И. Иллюстрированный историко-статистический очерк города Старой Руссы и Старорусского уезда. Новгород, 1885. С. 247.

29 Там же. С. 247-248.

30 Там же. С. 248.

31 Там же. С. 142.

32 Биография, письма и заметки из записной книжки Ф.М. Достоевского. СПб., 1883. С. 359.

33 Там же. С. 373.

34 Лит. наследство. Т. 83. С. 618.

Г.И. СМИРНОВ
(журнал «Москва», 1991, № 11, рубрика «Литературная критика», с. 187-199)

 

следующие главы